* * *
Тридцать лет и три года
христос давал интервью дудю,
старожилы гадали:
это к засухе или к дождю,
оказалось — к войне, резне
и ракетным пускам,
далеко от распятия,
но ближе к эху, потом, к гвоздю,
оказалось — христос хорошо
говорит на русском.
И продолжил он, заводной,
как ядрена вошь,
и никак его не забанишь
и не заткнешь,
больше в нем гордыни,
чем святости и таланта,
он взошел на холм,
вытирая с ладоней слизь,
и вокруг него
украинские беженцы собрались —
слушать сына божьего
на языке оккупанта.
И христос говорил:
что спасения больше нет,
время кончилось,
как состраданье и вера в свет,
что отныне, он —
сын и дух, и отец в законе,
и омега и альфа
сменились на ви и зет
у него на спине,
на багровом, как снег, хитоне.
Время кончилось,
хейт и сенсацию не раздуть,
и сквозь трещины в небе
на землю хлынула жуть,
чтоб хватать людей,
которые не пригнулись,
я смотрел, как в сторонке
молился и плакал дудь,
и к нему российские
беженцы подтянулись.
И смешалось все,
превратилось в один вопрос,
и сплелись в объятиях дудь
и простой христос,
породнились беженцы,
жаба и бедный ужик,
всех убили и все воскресли,
и всех спасли,
и на всех хватило в европе
родной земли,
и с тех пор, в гааге суд
перешел на суржик.
* * *
Среда моей зимы, ты — средизимноморье:
без света и тепла, без мачты и ветрил,
когда взрывной волной разрушено подворье —
не верится тебе, а я же говорил.
О том, что быть войне, когда ни сном, ни духом,
не ведая стыда, в начале всех начал,
мы жили на земле , храня за правым ухом —
из ангела перо, как долго я молчал.
О том, что изучил любовь наполовину,
и верю в страшный суд, и ненавижу власть,
о том, что я молюсь, твою целуя спину:
ты рукопись моя, моя вторая часть.
И мы с тобой одни — среди стихотворений
из снега и земли, из темноты и льда,
среди большой зимы, войны и точек зрений,
как музыка и смех для страшного суда.
Сын снеговика
Военный снег, летящий врозь,
не признающий старых правил,
он нас с тобой прошил насквозь
и только часть себя оставил.
Седьмое, лишнее крыло —
снег возложил земле на спину,
а шесть, которым повезло,
с собою взял, под землю, к сыну.
А под землей блестит в огне —
каток и плавится от смеха
детей, убитых на войне:
пора — лепить отца из снега.
Но смерть устроена хитро
и предлагает рокировку:
венец меняет на ведро,
а крест и гвозди на морковку.
Я тоже сын снеговика,
и проводник святого духа —
через стихи, через века,
лишенный зрения и слуха.
И я хожу среди людей,
не уставая, удивленно,
и знаю, кто убил детей —
побуквенно и поименно.
И снег возносится, как дым,
над пепелищем безответным,
над страшным знанием моим,
над нашим знаменем победным.
* * *
Я руку протяну во тьму:
мне требуется неотложка —
лекарство сердцу моему,
двойное слово: кошка-кошка.
Я начинаю разговор
на древнем языке мурчали,
включая кошку, как прибор
для измерения печали.
И мы сидим с ней до утра,
в единстве будущей разлуки,
где кошка — это часть костра,
чье пламя согревает руки.
Слегка потрескивает шерсть
и наблюдается свеченье
в глазах, а дальше — ровно в шесть
ждем веерное отключенье.
В пустых хоанилищах страны,
на кладбищах, в роддомах, в храмах,
как продолжение войны
и в память о замерзших мамах.
И мы сгнием на самом дне
истории, в чумном бараке,
так помолитесь обо мне —
всем кошкам о больной собаке.
За то, что покупал еду —
вкусней, чем для себя, бугая,
за то, что не топил в пруду,
и вам в глаза смотрел, моргая.
* * *
Всем, идущим к неиудущим —
я вручу бесценный дар:
что-то связанное с будущим,
радостное, как радар.
Чудо в перьях, счастья луковку,
родину из ничего,
эту маленькую буковку —
в слове бога моего.
Всем, тухлятиной воняющим
и прогнившим на корню,
стукачам и обвиняющим —
я прошивку изменю.
Чтобы вы себе закапали —
яд прозрения в глаза,
чтобы помнили и плакали,
голосующие за.
Мне достались львы и лещенки,
дом с камином на стене,
где потрескивают трещинки —
в память о моей родне.
Угли да углы потертые,
древний гугл, тьма в строке:
пусть меня окликнут мертвые
на этрусском языке.
Утро — молодое, раннее,
старость, словно благодать,
как последнее, бескрайнее,
неспособное предать.
Всем, идущим против морока,
что снаружи и внутри,
я открою двери облака:
номер два и номер три.
Дверь воды — простому спамеру,
а поэту — дверь огня,
только в газовую камеру —
не входите без меня.
* * *
Вьется явью, горит над штативом
жизнь моя в переплете веков:
я с тобою — всегда по мотивам,
словно все переводы стихов.
Мы продолжим навскидку, неточно,
где морская под вышивкой гладь,
там красавица ждет подзамочно —
я пытаюсь слова подобрать.
Если ясли, в роддоме, как будто,
плач младенца, похожий на стон:
и бухтя, раскрывается бухта —
изнутри разрывая бутон.
Где папанин с маманей на льдине
и задумчивый ленин-печник,
где есенин висит посредине,
как в бескрайней мертвецкой — ночник.
Это время с гремучею смесью —
на морозе я пил из горла:
вместе с кровью, с гордыней и спесью,
пил за смерть, что меня родила.
И смотрел: то на звезды в зените,
то на землю в воронках войны,
и прозрачные крепкие нити —
из моей вырастали спины.
И тянулись сквозь прошлое к свету,
к снегопаду в сплошном декабре,
к переводу, как будто к ответу —
на последний вопрос о тебе.
* * *
Свет в районе отключают дважды:
папа улыбается в раю,
и когда мы встретимся однажды,
я ему фонарик подарю.
Чтобы он, во тьме пустого рая,
как в кинотеатре всех времен,
шел, через богов переступая,
не запоминая их имен.
Словно папа мой — источник света,
ненаглядный кокон золотой,
за которым, только смерть и лето,
смерть и лето — точка с запятой.
Вместе с ним, прищурившись, во мраке,
в абсолютно белой тишине,
охраняют кошки и собаки —
всех детей, убитых на войне.
Так мы жили долго умирая,
так мы пели с кровью на ветру,
новый ад рождается из рая,
ты не бойся, я его сотру.
Чтоб в черновике моей отваги,
где отец с фонариком в руке,
сохранился чистый лист бумаги,
мир на украинском языке.