Ольга Медведкова

О лжи, или Мой черно-белый мир

2 февраля 2023 года

Ольга Медведкова, французский историк искусства и архитектуры русского происхождения, двуязычная франко-русская писательница. Ее французские книги (как по истории искусства, так и проза) были переведены на многие языки. Ольга Медведкова является лауреатом премий «Откровение» Французского общества литераторов (2014),  премии «Лекё» Французской академии (2017) и других. По-русски у нее вышли биография Льва Бакста, роман «Три персонажа в поисках любви и бессмертия», эссе «Ф.И.О.», ряд рассказов, а также последний роман «Алиса в лазури» (журнал «Зеркало», Тель-Авив).

С февраля 2022 года регулярно публикует во франкоязычной прессе (в частности на Desk Russie) статьи, разоблачающие современный политический режим в России и проводимое им полномасштабное вторжение в Украину

У меня на кухне под окном — крыша одноэтажного дома. На ней зимой живет пара сорок. Именно не две сороки, а пара, то есть мне так представляется. Та же ли это пара прилетает сюда каждый год, или это такая сорочья крыша, на которой ежегодно полагается проживать сорочьей паре? Вот они сюда и прилетают. Я не умею отличить одну сороку от другой. Для меня они все на одно лицо (или у сороки не лицо? но ведь и не морда же?). И это грустно. Конечно, разумеется, наверное, для сорок мы тоже все на одно лицо и если сюда ко мне под окно всегда прилетают зимой одни и те же две сороки, то они, возможно, не знают, все та же ли я, или какая-то иная женщина, брюнетка со стрижкой каре, смотрит на них из окна. Не знаю, доставляет ли им зрелище меня в окне удовольствие (чаще всего я что-то при этом режу или тру на терке, или завариваю чай), но мне зрелище этих двух сорок, безымянно-обобщенных и вместе с тем столь конкретных, доставляет огромную радость. Если бы это не звучало глупо, я бы сказала, что сорока — моя любимая птица. Глупо потому, что я при этом также очень люблю и синицу, и воробья, что уж говорить о чибисе. Но сороки…

В этой любви к ним есть память об «Охотниках на снегу» Босха, есть вечная тоска по снегу (вернее фантазм снега, ибо, как и вкус селедки, люблю я все это только по памяти, а не по-настоящему: снега в жизни не выношу и селедке предпочитаю другие сорта рыб). Но есть и просто восторг от черно-белого. На фоне разноцветного, яркого или тусклого, полного нюансов мира, вдруг возникает это черно-белое чудо, эта элегантность фрака, этот шик и острота, росчерк пера, эта стильность, все то, за что мы любим гравюры и французский от-кутюр, подчиняющийся закону: лучше — это когда меньше. С самых первых дней моих в Париже я твердо усвоила принцип черных брюк и белой рубашки (и наоборот). Когда сорока ходит по крыше, это счастье. А когда она вдруг взлетает — это уже восторг. Это оптическое искусство, Вазарели. Я — искусствовед, и мне нравится, когда жизнь подражает искусству. 

И прошлой зимой прилетали на крышу сороки, и этой. И я их по-прежнему люблю, по-старому ими восхищаюсь. Но по-новому смотрю на их графизм. Черно-белое, говорю я себе, прекрасно и даже роскошно, когда мы его специально для себя придумали, то есть когда это выбор. Оно изумительно (от «изумлять») на фоне многоцветия. А как выглядели бы сороки на фоне мира, сведенного к двум цветам, которые и цветами-то не являются? Один из них (белый) — всецветность, а другой (черный) — полная бесцветность, мрак.

Год назад, с началом российского полномасштабного вторжения в Украину (называю этот процесс так, как его называют украинцы), мир для меня стал черно-белым. Нюансы исчезли. Белое — правда. Это свет, который заключает в себя все цвета. И если правда победит, то однажды все цвета смогут освободиться и вернуться в наш мир. Черное — ложь. Это тьма, та, что пожрет любой цвет, любую форму. Белое — жизнь, ее возможность, связанная с ней надежда. Черное — смерть, гроб без музыки. Но не сразу. А перед смертью — еще и боль, унижение, насилие, отчаяние. Я стала дальтоником. Я вижу только черное и белое. Я за белое. За жизнь. Я за правду. И я стала думать и вести себя так, как мне это черно-белое чувство диктует.

— Но ведь все сложнее…

Дверь захлопывается. При слове «сложнее», при слове «нюансы», меня уже здесь нет, я на улице, я далеко. Я с сороками. Я сама стала сорокой. У меня в словаре два слова: «карачо» и «плоха».

— Все не так однозначно…

Бум-трам-тарарам, молния и град.

Раньше я ничего не знала о гневе, о ярости. Больше о сомнении, о страхе, о жалости, что-то о храбрости, что-то о желании. Теперь я знаю про гнев. В моем черно-белом мире люди знают про гнев. Они знают про уверенность и точность черно-белой линии. Про то, что в твой дом сейчас зашли чужие и мучают твоих детей. Этот дом должен быть освобожден от насильников. Все однозначно. Нюансов нет и не будет, покуда это кошмар не закончится. Мы все для этого сделаем.

— Как же мы этого добьемся? Что мы можем?

— А мы можем все. Мы, черно-белые, можем все. Это главное открытие черно-белого мира, черно-белого момента в истории. Ибо мы можем все, что мы можем. Вот оно, это открытие. Все, что мы можем, мы можем.

Я могу… а что я собственно могу? Первая реакция: что-то отдать. Почему? Я не знаю. Но это так. Первый жест — отдать. Все теплые вещи из шкафа, свитера, ботинки, одеяла, все… Второй жест — с чем-то проститься, пожертвовать… Узнав о начале войны, я позвонила моему русскому издателю и попросила не издавать две мои следующие книжки, пока последняя нога последнего агрессора не уберется с земли Украины.

— Но ведь это значит наказывать людей, которые…

Хлопок дверью. Меня уже тут нет. Каждый сам за себя. Вы — так, ладно. А я не так. Как я сама потом буду смотреть на эти обложки, на эти книжки, на год их издания?! Для меня выход этих книжек, написанных до войны, в сегодняшней Москве — ложь. Я от них не отказываюсь, нет. И даже наоборот, я их люблю ужасно. И читателя люблю особенно. Но вот нет, и все тут. И даже более того: мне эти книжки дороги, как мало что. И вот тут есть для меня настоящий отказ. Это то, что я могу: отказаться, не участвовать, не быть частью.

Краткое объяснение. Я — писатель французский. То есть родилась я в Москве, училась в школе с преподаванием (как тогда говорили) ряда предметов на французском языке. Потом училась в университете на отделении истории искусства исторического факультета. А в 1990 году, при первой же возможности уехала во Францию, и с тех пор училась, живу, преподаю, пишу по-французски, и книги по истории искусства, и прозу. Издала (из прозы) три романа, рассказы, пьесу, получила престижную литературную премию. И вдруг (так случилось), начала снова писать по-русски. И была издана, прочитана, понята. Так я перешла в новое состояние, стала (вот уж где пестрота, цвета и нюансы) двуязычным писателем. А это как полететь на Луну. Захочу на этом языке напишу, а захочу на другом. А то ту себя, другую, на этот язык сама переведу, как через дорогу. Голова кружится, сердце стучит. Говорят, когда пишешь, какой-то гормон вырабатывается… а тут сразу два гормона. Это как прожить сразу две жизни. Это как быть сразу тут и там, по эту сторону и напротив. Так вот я от одной из этих двух жизней отказалась. Я, правда, и ранее уже много от чего отказалась: от поездок в Москву (с 2005 года)…

Признаться, мне казалось, что все откажутся. Что после 24 февраля ни одна книжка больше не выйдет, ни один фильм, ни одна газета, ни один спектакль. Что ни один автобус не выйдет из депо, что люди прекратят пить чай, печь хлеб и продавать цветы. Что все, все, все люди там, в России, лягут на землю, закроют глаза и скажут: нас тут нет. Из нас нет никого. Никто ничего делать не будет. Никто не пойдет воевать. И никто, никто, никто не будет делать вид, что то, что происходит — нормально. Но так не произошло. В результате, выбрав белое, я из сороки стала белой вороной. Ну и хорошо.

— Тебе хорошо, ты живешь там уже больше тридцати лет, ты француженка, у тебя во Франции дом, язык, семья, профессия, друзья, вся жизнь.

— Да, мне хорошо. Правда со мной это так не случилось, я это так себе нарочно придумала и устроила. Я помню этот момент, когда объявили о вводе советских войск в Афганистан. Я пришла к моим родителям, которые научили меня читать Селинджера и Харпер Ли, и сказала: я в этой стране жить не буду.

— Но ведь все же уехать не могут.

— Не согласна. Все уехать могут. Проснитесь! Все уже уехали. Все, кто не мог не уехать. Остались только те, кто в остатке. Те, кто могут не уехать. Как они потом будут объясняться с внуками? Каждый может то, что он именно может. Может то, чего быть может, не может никто другой. Каждый может что-то сделать, или же наоборот не сделать. Для меня самое главное из того, что можно не сделать — это не лгать. Каждый может не лгать. Это в моем черно-белом мире главное. Не лгать самому себе, не лгать другим. Если ты остался, значит ты тот, кто остался, а не тот, кто не смог уехать. Различать правду и ложь — это целая работа. Вычленять ложь и ее избегать, сторониться.

Для меня писать сегодня на русском языке значит лгать.

— Почему? Разве язык виноват?

— Язык вообще не виноват. Как вообще не виноваты вода или хлеб. Или воздух. Но если их отравить, то человек от них умрет. Так и с языком. Его можно ложью, которая на нем говорится, отравить. Этот отравленный язык нельзя употреблять в мысль, в искусство, как отравленный хлеб нельзя употреблять в пищу. Разве можно сегодня по-русски написать такие слова как «война», «операция», «мобилизация» или «родина», «традиция», «мир», «Запад»? Да сколько таких слов! Стоит кому-то что-то по-русски по правде сказать, как на него накидывается стая отравителей. Они хватают его слова и мучают их, извращают их смысл. Работает модель клинического подонка (это медицинский термин), схема «кто так обзывается». Весь мир для подонка — дерьмо, в мире нет ни правды, ни света. Мир — черный. Если клинический подонок насилует женщину, то это женщина виновата, нечего ей было рождаться женщиной. Если он стреляет по мирным людям, так ведь они бы потом сами в него выстрелили. А кроме того и у вас была Варфоломеевская ночь. В России выбрали президентом клинического подонка. Россией сегодня управляет клинический подонок и иже с ними. Он задает модель поведения и речеотделения. Он ботает по фене. Русская речь заразилась феней и стала речью преступного мира. Такого, мне кажется, не было нигде никогда, даже в Варфоломеевскую ночь. Так что слово «Россия» мне теперь невыносимо. И слово «русский» в большинстве сочетаний: «русский мир», «русский дом», «русский солдат», «русская культура»…

— А как же тогда этот текст?

— Это мой первый текст по-русски, написанный с начала войны. Не исключаю, что он окажется последним.

Далее, для меня и издавать сегодня там (в России) — это лгать. Я читаю объявления: вот сегодня такого-то числа вышла такая-то книга. Для меня это ложь. Сегодня российская бомба упала на детский сад и на родильное отделение украинской больницы. Это правда. Любая другая информация, написанная на языке страны, бросившей эту бомбу — ложь. Ибо все, все, все, кто пишут, издают и читают книги, должны думать об этой убитой роженице. А значит, правда звучит так:

— Несмотря на то, что от брошенной армией моей страны бомбы умер сегодня в утробе его матери ребенок, я все же объявлю о выходе такой-то книжки. Потому что людям нужны книжки.

— Нет, людям, прежде всего, нужна правда. А когда за именами отдельных авторов следует метка «иностранный агент», когда вымарывают то и се под тем или этим предлогом, ничего общего с правдой это не имеет.

Но помимо того, что я стала чего-то не делать (не писать, не печатать), я стала еще и делать: обживать и обустраивать мой черно-белый мир. Чтобы в нем можно было выжить и выстоять в эти бесцветные времена. Я превратилась в существо политическое, то есть в то, чем я ранее никогда не была. Я стала читать периодику на разных языках, сравнивать информацию, прочитала множество ранее мне не приходивших на ум книг и нашла среди их авторов или их героев тех, кто стали героями моими: они мне помогли обустроить мой дом, подключить его к коммуникациям, то есть к процессу понимания происходящего. Это, среди прочих, Вацлав Гавел и Фриц Бауэр, Виктор Клемперер, Шарлотта Берадт, Ханна Арендт, Рене Жирар, Жорж Батай, а из современных авторов Тимоти Снайдер и такие журналисты как Маша Гессен и Галя Аккерман. Я посмотрела (или пересмотрела) также значительное количество фильмов, таких, например, как «Нюренбергский процесс». Переварив все это, я поняла, кем я теперь хочу быть: антифашисткой. И мне наплевать, что это слово отравлено на русском языке. Ведь я французский писатель. И даже здесь я пишу его по-французски, только русскими буквами.

Как и в начале моей парижской жизни, я снова стала журналисткой. Только тогда мой мир был более чем красочным, я писала о выставках и художниках, а теперь он стал черно-белым, и я пишу о лжи и правде. Я поняла, что главный ответ на то, что происходит сегодня в России, кроется во лжи. Что это и есть тот самый яд, который отравляет и хлеб и воду, и воздух и язык. Это тот яд, который отравляет всю русскую так называемую культуру, все русское. Ложь и есть тот самый Новичок, самый страшный, самый лживый из всей ядов: отравил, а ничего не видно.

Вот сегодня, например, я читаю две новости из России. Путин огласил, что мобилизация продолжается. Ранее он говорил, что она вынужденная (кем и чем??? им самим!), временная (без уточнения сроков) и частичная (это уже просто Гоголь, скоро они части тел будут мобилизовать!). А вот теперь оказывается, что она продолжается. На вопрос псковского губернатора, что же это за закон и каков его точный статус, Песков ответил, что это такая «юридическая особенность». Что часть декретов не обнародуются и потому о них ничего не известно. Это означает, что в России действует тайное законодательство, неизвестное людям, но которому люди должны подчиняться. Такое законодательство — ложь, противная основным принципам правовой системы. И в тот же день автора телеграм-канала «Протестный МГУ», которого судят за фейки, то есть за ложь (то есть за правду, ибо он называет войну войной), конвоир избил, но так, чтобы было невозможно установить акт побоев. То есть бил подло и лживо.

Лгут Путин и Песков, лжет конвоир бедного студента. Лгут все, кто вынужденно, по долгу службы, называют эту грязную, вонючую, кровавую, варварскую агрессию «спецоперацией», точно так же как нацисты называли умерщвление людей разных категорий (евреев, цыган и т.д.) «окончательным решением» (а поначалу это называлось «специальным решением»). Лгут журналисты и пропагандисты. Лгут те, кто называют героями уголовников и насильников. И те люди, все те люди, которые повторяют в школах, на уроках, слова лжи, которые им присылают по разнарядке… Сталин был прекрасным менеджером. При советской власти жить было весело. Россия одна выиграла Вторую мировую войну. Распад СССР был катастрофой. Украина — не нация, не государство. Россия — не империя, не зла. Запад замерзнет, погрязнет, уже. НАТО хотело, они бы напали… они все педерасты все равно.

Вот как писал о лжи Вацлав Гавел в своем прекрасном тексте «Сила бессильных», кстати существующем в русском переводе. Вот, писал он, продавец в овощной лавке, прибил лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Что это означает? Что наш продавец вдруг спохватился и, одержимый мыслью о единении пролетариата, пожелал поделиться этой мыслью со своими покупателями на фоне морковки и лука? Вряд ли. Скорее это машинально-лживый жест, то есть привычно-лживый жест человека, превращенного в машину. Ибо надо лгать, чтобы не трогали, чтобы выжить, чтобы чего-то добиться. Все те, кто жили в советские времена, помнят эту песню. А те кто, не жили, пусть нам поверят. Ложь во благо и во имя, ложь как социальная скрепа была и остается фундаментом тоталитарного общества. Ложь, как кровь, вяжет людей между собой. Ложь и была подлинной советской идеологией. Это продолжает оставаться современной русской идеологической доминантой. Но та же самая ложь была и основой германского нацизма и других фашистских режимов XX века. Человек, повязанный ложью, перестает верить самому себе, данным своих чувств, своему опыту. Он подвержен глубочайшей альенации. Он теряет почву под ногами. С таким человеком можно делать что угодно. Такой человек, объясняют психиатры, наиболее подвержен садо-мазохистским тенденциям.

Да, ложь — вещь странная. Ложь — вещь страшная. Ложь — это не просто ложь, это гораздо хуже.

— Вот я сейчас тут повру, а потом приду домой и там на кухне все будет как всегда.

— Нет, так не бывает. За ложью следует распад личности. За ложью тянется интеллектуальное ничтожество и моральный коллапс. На политическом уровне один шаг отделяет ложь от насилия. Один из текстов Ханны Арендт называется «О лжи в политике». В этом тексте Арендт подвергает диалектику лжи тонкому анализу. Она пишет, что чтобы действовать, человеку нужно хоть отчасти освободиться от абсолютного диктата реальности, нужно некое усилие воображения, которое подвергает то, что есть, сомнению. Это может быть иногда близко ко лжи. Через творческое воображение мы даем самим себе почувствовать, что мы отделимы от мира, реальности, системы. Что у нас есть шанс свободного жеста. На самом деле, между ложью и правдой в человеческих делах постоянно идет диалог, равновесие то нарушается, то восстанавливается, когда расхождение между реальностью и правдой становится слишком большим. Но вдруг возникает в жизни определенного человека или целого общества такая ситуация, когда становится все равно, что правда, что ложь, когда разница между правдой и ложью перестает интересовать людей, поскольку их жизнь (или точнее выживание) зависит не от этого. То есть когда люди поставлены в критическую моральную и (или) физическую ситуацию. Это именно то, что делают садисты, тираны и диктаторы. Перед лицом насильника, тот, над кем издеваются, перестает думать о правде. Он принимает ложь, он повторяет ложь, лишь бы отстали, отпустили. И пошло, поехало. Ведь лжи, пишет Арендт, всегда поверить легче, чем правде: она же так задумана, чтобы ей верили. Она специально структурно так составлена, чтоб глотали, не задумываясь.

Я решила назвать книжку, которую я сейчас пишу на французском языке: «О лжи, или Записки русофобки». Это мой способ разоблачить и защитить мой собственный мир от современной русской лжи. Смогут ли однажды живущие в этой стране люди… что? проснуться? воскреснуть? воспрянуть? встать с того, на чем они, как им подробно объясняли, стоят или сидят, без того, чтобы стрелять в других людей? Без того чтобы ломать, гадить, портить то, что не они создали? Смогут ли они перестать лгать? Восстать против лжи? Смогут ли возжелать правды люди, живущие в стране, в которой почти век словом «правда» называлась та самая газета? И «только газета нас никогда не обманет», пела в годы моего московского отрочества подпольная рок группа под названием «Вежливый отказ». А потом музыканты жгли газету «Правда» на сцене, и в зал после этого, как правило, врывались нет, не милиционеры, а уже тогда, те самые любера… Они приезжали «гасить» музыкантов. Все это, кажется, теперь позабыли.

Смогут ли люди, живущие в этой странной стране, которую сегодня и страной-то назвать трудно, ибо в ней нет ни ясных границ, ни внятных законов, а есть какие-то тайные загадочные указы, которым надо подчиняться, не зная их содержания, захотят ли они услышать правду, а потом и сами начать говорить правду? Для этого надо начать с того, что хотя бы этой правды захотеть? С того, чтобы признать, что правда существует. Что она от лжи чем-то отличается. Что не все врут и не всегда врали. Что были и есть люди, одержимые правдой.  Смогут ли русские люди полюбить правду? Не знаю. Но пока они лгут, они отравляют свой (некогда мой) язык, и этим языком они отравляют нам всем и сердца, и умы, и пищу, и воздух, и воду. Пока они лгут, я лично не стану с ними разговаривать. Ни на их языке, ни на каком другом. Ибо, я уверена, что пока они лгут, с ними ни о чем нельзя договориться. Я знаю на опыте, что такое иметь дело со лгунами.

И пока они так лгут, их страна не настоящая, а фейк.

Выберите размер пожертвования