Анна Наринская

Образец отсутствия

2 октября 2022 года

Мой отец умер немногим больше месяца до начала войны. В середине января. Он начал читать лекцию об Ахматовой на конференции в Высшей школе экономики, сказал несколько фраз и стал падать. В течение нескольких минут, рассказывают те, кто там был, казалось, что это что-то незначительное, что, может, нога подвернулась, что он сейчас выпрямится и продолжит. Он даже успел пошутить: на вопрос «а с вами такое уже случалось?» ответил: «вы называете это случаем?» (наверное, он сказал смешнее, повторяю то, что пересказали, а его умел пересказывать только Довлатов), но потом сознание ушло. Я прибежала через полчаса, благо живу там недалеко, но он уже совсем не разговаривал, да и кажется не видел меня.

Последний наш с ним разговор (телефонный) был о неприятии и несогласии. О том, как жить, всегда отвергая мейнстрим — то есть так, как он живет. Теперь, после его внезапной смерти (да, ему было восемьдесят шесть и все равно это была совершенно внезапная и неожиданная смерть), все, что его касается, обрело для меня особую значительность. И сейчас я думаю — он тогда эту войну предсказал. Не конкретно бомбежки и именно такой вид жестокости и разложения, а то, что наступает время, когда только «или да или нет». Время, когда нужно точно знать про себя, что ты думаешь. Я тогда с ним спорила, злилась, что он не ценит сомнения и сознательно отказывается принимать или хотя бы обсуждать нюансы, что он остается верен выучке прошлых времен, предполагающей неприятие всего советского без изъятия. Это сейчас не актуально — говорила я. Дура.

В принципе, его отношение к советской и путинской власти не слишком различались. Хотя,  думаю, путинскую он презирал с большей энергией — она досталась ему не как неотменяемый мрачный фон, а во всем своем наглядном (и подлом) развитии. Ну и советская выучка не прошла даром. Например, с момента, как стало известно кэгэбэшное «происхождение» Путина, любые обсуждения этой фигуры стали бессмысленны.

Поле отторжения им всего, что имело отношение к российской власти, было так широко, что иногда мне казалось, что я сама для него отчасти в этом поле. Во всяком случае я пыталась (да и до сих пор иногда пытаюсь) разобраться в сортах компромисса, а он — нет. Мы много спорили, мне казалось, что он упирается и не слышит — его никогда нельзя было подловить на фирменных для таких споров аргументах «а что, врачам тоже с государством не сотрудничать?». Теперь я думаю, что он просто не поддавался на попытки ложной генерализации, которая топит разговор в деталях.

Он родился в апреле 1936 года. Это важно. В одном интервью он сказал: «Меня спрашивают: «Ты с какого года?» Я говорю: «С 1936-го».— «О, мы почти ровесники, я с 1937-го». А ты переживи этот 1936-й — испанскую войну, берлинскую Олимпиаду, сталинскую Конституцию, начни первую половину 1937-го, тогда мы с тобой поговорим, ровесник…»

Мы не часто говорили о его детских воспоминаниях. Я теперь спохватилась — получается, что у меня в голове его жизнь практически началась со знакомства с Ахматовой (то есть с 23-х лет) и вообще со всего этого «времени Бродский/Довлатов+». Просто потому, что я охотнее и подробнее всего расспрашивала об этом. А, например, не про войну и эвакуацию. И почти ничего про это не знаю.

Только в каком-то разговоре своего последнего лета он, говоря вообще-то о другом, вдруг сказал: знаешь, жизнь во время войны была образцом (именно это слово он употребил) отсутствия радости.

А вот образцом, наоборот, присутствия радости был их визит в Латвию в июне 1941-го — она тогда только что «вошла» в СССР, но, чтобы поехать туда, требовалось официальное разрешение. Его мама поехала туда показать детей (отца и его младшего брата) своей огромной семье.

Они жили в Риге в районе московского форшдтата, на улице, которая и тогда называлась Гоголя и сейчас так называется. Мой отец очень хорошо помнил эту поездку и то, как столица Латвии, вроде бы уже не «буржуазной», отличалась от Ленинграда. Например, дворничихи (он запомнил именно женщин) выходили с ведрами на улицу и тряпками мыли каменный тротуар, как пол в дворцовой зале.

Было весело. Он очень подружился со своей тетей, самой младшей сестрой своей матери — она и была-то его старше на каких-нибудь три года. Все вместе они ездили к другим родственникам в городок Лудза в Латгалии. И отец навсегда запомнил как хозяин дома — то ли бабушкин дядя, то ли еще какой родственник — во время застолья наказал своего расшалившегося сына. Он облизал ложку, которой ел суп, и дал ею мальчику по лбу. Фу. Но потом опять было весело.

22 июня мой прадед втолкнул мою бабушку с детьми в переполненный поезд до Ленинграда. В вагоне кроме них — молодой женщины и двух детей — были только мужчины. Они ехали на призывные пункты. Отец говорил, что потом понял — это был поезд «без пяти минут мертвых» — абсолютное большинство их попутчиков, конечно, погибло в первые дни войны.

В принципе «без пяти минут мертвыми» были почти все, кого он встретил в ту поездку. В июле 41-го, сразу же после того, как немецкие войска вошли в Ригу, район, где жила семья моей бабушки, был превращен в гетто. Поздней осенью практически все жители гетто были расстреляны в Румбульском лесу. Папина ровесница-тетя — тоже. Примерно тогда же убили всех евреев Лудзы — и балагура с ложкой, и его мальчика.

Лет семь назад я узнала, что Латвия выдает гражданство наследникам тех, кто жил там, когда страна была независима. Уговорила отца подать. Написала по найденному в интернете адресу и получила ответ. Мне вежливо объясняли, что такая опция предоставляется, цитирую, «этническим латышам».

Потом мне объясняли, что это, наверное, ошибка, что все устроено не так, что, вероятно, мне попался какой-то отдельный чиновник-антисемит, но уговорить отца (все делалось от его имени) податься снова я не могла.

Впервые слово «жид» он услышал восьмилетним. В эвакуации в Свердловске. Так его назвала в школе соседка по парте Оля. Он тогда услышал это слово в первый раз, не совсем понял, что оно означает, но почувствовал, что из-за него надо драться — и они подрались. Прибежала учительница и сказала (он навсегда запомнил ее театральную усмешку) «Подумаешь! И ты ее как-нибудь обзови. Скажи ей, например: заяц-русак». И я  подумал — рассказывал он, — что нет, шалишь, как-то не одинаково весят эти обзывания. И уже тогда осознал — на чьей стороне всегда будет учительница.

Или, вот, день победы.

История, которая, как я теперь понимаю, случилась и с ним. То есть с ним — тоже.

Они уже вернулись в Ленинград и он, девятилетний, выбежал из дома — просто чтоб разделить всеобщее счастье. Навстречу по улице шел мужчина. Они закричали друг другу «Победа!» и обнялись. «Армянин?» — радостно спросил прохожий. «Еврей», — ответил отец. И тогда тот незлобно, но уверенно сказал «евреи не воевали».

Об этом случае он вспоминал (и рассказывал) довольно часто. И, по-моему, написал об этом в одной из своих книг. Мне даже кажется, что от этих пересказываний эта история для него как-то стерлась. Для меня — нет. Я и сейчас с этим примириться не могу.  

Школу он закончил в 1953-м, соответственно, летом. С серебряной медалью. При абсолютной грамотности ему поставили четверку по русскому. Поэтому — с серебряной. Но даже так — чтобы поступить в институт, нужно было пройти только собеседование. И он пошел на химфак Ленинградского университета.

Собеседование на химфак выглядело так: модный, немножко хлыщеватый человек лет тридцати пяти (господи, почти мальчишка — думаю я теперь!) спросил его: «А что Иосиф Виссарионович Сталин говорит в своей статье „Экономические проблемы социализма в СССР“? Абитуриент поплыл. А тот продолжил: „Ну что же вы так, товарищ Найман? Кстати, Найман — это немецкая фамилия? Хотя это неважно… Важно то, что товарищ Сталин умер, но трудов его никто не отменял“.

Так что в университет его не взяли. И он подал в Техноложку. В приемной комиссии сотрудница, глядя в его аттестат, спросила «русский?» (мол, четверка по русскому, да? и поэтому медаль только серебряная?), на что он, готовый ко всему, а вернее, не ко всему, а к конкретному, четко и звонко ответил: «еврей!». Все сделали вид, что очень заняты и как раз отвлеклись.

Можно сказать, что он так и жил потом — говоря запретное слово в комнате, полной людей, которые не хотят его слышать.

В том нашем последнем телефонном разговоре он впроброс что-то сказал о лекции, к которой готовился. Она должна была быть о молчании Ахматовой и даже шире — о молчании поэта вообще. О молчании.

И если бы я не боялась дешевого символизма, то наверное сказала бы, что вместо того, чтоб прочесть лекцию о молчании, он просто замолчал сам — и в этом есть окончательность последнего высказывания. Но у меня нет сил на такие рассуждения. Я просто думаю: как ужасно, что его нет. Про многих — особенно старых людей — мы сегодня говорим: хорошо, что не дожил. Про моего отца так сказать нельзя. Во всяком случае я не могу. Мне очень не хватает ясности его суждений, я уверена — разговаривай мы с ним сегодня — я была бы чуть менее растеряна, ну или хотя бы чуть менее запутана.

И была бы чуть более — я.

Выберите размер пожертвования