Некоторое время назад я затеял переписку со старым другом, поэтом Львом Рубинштейном. Это для меня нечто вроде психотерапевтических сеансов — помогает разобраться в мыслях, чувствах, этических ориентирах. Помогает выживать в «новой реальности».
Десять лет назад мы с Рубинштейном уже переписывались — публично, в журнале «Большой Город». Теперь те времена вспоминаются почти как утраченный рай.
Новая переписка первоначально предназначалась не для публикации, а для собственной рефлексии.Но некоторые формулировки Рубинштейна кажутся мне важными. Они помогли мне и, может быть, помогут вам – если вас мучают те же вопросы, что и меня.
Свои вопросы я опускаю, об их содержании догадаться нетрудно. Оставлены только три письма моего корреспондента.
— Григорий Чхартишвили (Б. Акунин)
* * *
Ты написал: «Спасибо за то, что написал не шутливо, а серьезно. Меня, честно говоря, на шутливый тон тоже совсем не тянет».
Меня — тоже. По крайней мере в данном случае. И по крайней мере — пока.
Но.
В наше совсем, мягко говоря, не смешное время некоторые жанры словесности или повседневной речи кому-то, — и даже многим, — кажутся в лучшем случае неуместно легкомысленными, а в худшем — даже и кощунственными.
И вот с этим я решительно не согласен. Но даже и не в этом, то есть не только в этом, дело.
В наши дни шуток, построенных на диких преувеличениях, а также на стилизациях и пародировании устойчивых жанров и не сразу замечаемых клише практически не бывает. Да и такие понятия, как гротеск или сарказм, уже ничего толком не означают.
Да, великая, уходящая корнями в века смеховая культура в наши дни стремительно теряет свои инструментальные возможности. Она фатально лишается своей традиционной способности влиять на ход событий и на состояние умов.
Но и что с того!
Вопрос о том, можно шутить или нельзя, надо или не надо, уместно или неуместно — вопрос праздный, вопрос риторический. Столь же праздный и риторический, как вопрос о том, можно ли и нужно ли волевым усилием отключить одну из важнейших функций организма.
Способность к смеховой реакции на события, на поступки и высказывания — это едва ли не последнее, что мы имеем право терять.
Потому что это не только проверенная жизнью защитная реакция на мощный напор зловещего абсурда происходящего и нарастающего вокруг нас, не только надежный измеритель худо-бедно сохранившихся в нас нравственных и эстетических критериев, но и универсальный способ переговариваться между собой или хотя бы посылать друг другу сигналы посреди мутных и ядовитых болотных испарений так называемого информационного пространства.
Способность к смеху — это утвердительный ответ каждого из нас на чей-то отчаянный возглас среди кромешной темноты: «Эй! Есть тут кто живой?» Потому что смех — это жизнь и есть.
Это, разумеется, всего лишь общие (хотя и очень важные для меня) соображения, и они ничуть не отменяют и не опровергают твоего замечания о том, что тебя не тянет на шутливый тон.
И я надеюсь, понятно, что я не призываю «петь и смеяться как дети» в любом случае и по любому поводу.
Необходим баланс, который каждый сам себе устанавливает в соответствии со своими представлениями о мере и вкусе.
Категория вкуса мне вообще в последнее время представляется важнейшим, если не единственным критерием в оценке вещей и в мотивациях собственных высказываний и поступков.
Эта категория под «грохот канонады» подвергается в наши дни серьезным испытаниям, она иногда уступает место черно-белому восприятию мира (это неизбежно), но мне кажется, что ее, эту категорию, рано не только хоронить, но и вообще упускать из виду. Без нее все равно — никуда.
Что же касается твоего вопроса о моих планах, то о каких планах можно говорить в условиях столь высокой степени неопределенности.
Могу только сказать (без экзальтации и без особого кокетства), что в последнее время я чуть ли не радуюсь своему значительному возрасту. В том смысле, что недолго еще, слава богу.
Извини, что заканчиваю на столь «оптимистической» ноте.
* * *
Каждый из окружающего гула, скрежета, треска и грохота, — изредка сознательно, а чаще бессознательно, — вылавливает тайные знаки или приметы. А дальше уже зависит от персонального темперамента, чувственного опыта, диаметра кругозора и т.д. Кто-то склонен ловить ноты тревоги и безысходности. Кто-то — надежды и даже утешения.
Это бывает в любых ситуациях. Хоть на зоне, хоть на фронте. Я рос среди людей, переживших войну. Кто-то переживал ее на фронте. Кто-то — в эвакуации. Ну, ты-то знаешь…
Меня, помню, в детстве удивляло и смущало, что фронтовики, если что-то и вспоминали, так сказать, вслух, то это было что-то исключительно смешное.
А вот мой старший брат был ребенком тогда. И из всех тягот эвакуации, теплушек, полуголодного существования ему запомнились исключительно радостные вещи. Например, он часто вспоминал, какой «торт» приготовила однажды мама его подружки из соседнего подъезда в Уфе. Торт этот был приготовлен ко дню рождения этой самой подружки. Он был изготовлен из картофельной кожуры, маргарина и сахарина. Брат утверждал, что в жизни он ничего вкуснее не ел. А еще ему запомнилась американская тушенка, которую ему посчастливилось попробовать всего один раз в жизни. И он о ней всегда помнил, бережно держа в чувственной памяти ее незабываемый заветный вкус.
В середине 90-х они с женой уехали жить в Нью-Йорк, куда несколькими годами раньше переселился их сын, мой племянник. Так вот, братец мне однажды смущенно признался, что в первые недели своей жизни в Нью-Йорке он захаживал в продуктовые магазины в тайной надежде обнаружить там те самые банки с той самой тушенкой. Он понимал, конечно, что это невозможно. Но — а вдруг!
Это я все к чему? Ну, понятно, я думаю, к чему. К тому, что воля к утешению, к надежде изначально, по предварительному проекту встроена в каждого из нас и приведение ее, этой воли, в решительное и активное действие не всегда зависит от «центров принятия решений», по которым грозятся жахнуть наши неугомонные вояки.
Что делать? На этот извечный и изнурительный, как бесконечная русская зима, вопрос каждый отвечает в одиночку. Я понимаю, что ты в соответствии со своим проективным темпераментом стремишься сформулировать «правила жизни». Задача хорошая, почетная, и я изо всех сил желаю тебе успеха.
Но я все равно буду настаивать на том, что правила эти придется формулировать и исполнять поодиночке.
Любопытное, между прочим, совпадение. Как только я прочитал в твоем послании слово «правила», я немедленно вспомнил о том, что буквально на днях сам собою сочинился небольшой стишок. Он небольшой, я его процитирую полностью. И только лишь потому, что он тоже начинается с «правил». Вот:
Попробуем хотя бы последовать однажды правилам непонятно какой игры,
Игры, сыграть в которую решится не много, кто.
Но «Молчи, — говорят нам, — скрывайся и таи, — говорят нам, — до той самой поры,
Покуда не настигнет нас однажды то самое, то есть это самое то».
Попробуем хотя бы погреться однажды в очень редких теплых лучах. И, была не была,
Попробуем взять от всего понемногу и перемешать в котле,
И неуклюжее письмо это положить во главу угла,
Чтобы — а вдруг и получится — вернуть дух пленительный маминых безвозвратных котлет.
Ну, и попробуем хотя бы проследить однажды за течением совсем еще юной реки,
Туда, в ту сторону, где молча умирают и светлая влага, и темная грязь.
Или попробуем хотя бы запомнить хотя бы правило хотя бы одной какой-нибудь руки.
И жизнь, мы увидим тогда, совсем, ну просто совсем, ну просто совсем, совсем удалась.
Я это процитировал не для того, чтобы придушить трагедией в углу своего ни в чем не повинного адресата, то есть тебя. А для того лишь, чтобы предположить, что какие-то важные вещи лучше и компактнее проговариваются именно в такой форме. По крайней мере мне так кажется.
Ты все — о России. Я тебя понимаю. Но я в последнее время впал в такую отчаянную «отрицаловку», что мне и само это слово трудно произносить не только в позитивном, но даже и в нейтральном значении. Пройдет, я надеюсь. Но пока — так.
А если и думать о спасении, то хочется думать о персональном спасении. То есть о том, что религиозные люди называют «спасением души».
Кстати, именно «стратегия персонального спасения» лежала в основе моих и многих прочих моих товарищей и единомышленников в их, казалось бы, безнадежных и необходимых только друг для друга занятий поэзией, прозой и изобразительным искусством. А то странное и никем не предвиденное обстоятельство, что результаты этих занятий со временем стали доступны и даже необходимы кому-то вне нашего замкнутого круга, не отменяет их первоначальных причин и установок — это, повторяю, была стратегия персонального спасения.
Опыт тех времен, скажут мне, совсем не актуален сегодня. Сегодня все по-другому. И прежде всего иная информационная и технологическая эпоха. Иная, да. Но стратегия персонального спасения никуда не девалась. Она просто должна искать и находить новые, адекватные и надежные формы и воплощения.
Ух, я тут наговорил! Извини.
* * *
Все перечисленные тобой (и еще сто раз столько же) пункты программы, предусматривающей, коротко говоря, «обнуление» имперских позывов, это, вообще-то говоря, именно та самая программа, которой придерживается уже давно некоторая — и не очень такая уж прямо малочисленная — часть нашей (российской) творческой публики, в каковую часть, между прочим, входим и мы с тобой, и наши с тобой дорогие друзья.
Это все уже есть. И ты простишь мне некоторую, может быть, неуместную в данном случае горделивость, если я скажу, что эта самая часть творческой публики, — или, говоря, проще, мы, — и создают (создаем) некоторые культурные коды, некоторые пароли, позволяющие входить на равных в культуру мировую.
«Мы» уже есть, не надо скромничать. И я это говорю не для того, чтобы «отмазаться» от общенациональной вины. Даже напротив — в происшедшем и происходящем мы, разумеется, виновны.
Я, как ты понимаешь, говорю не о вине буквальной — мы, конечно же, не только не участвовали и, мягко говоря, не поддерживали, и даже наоборот. Я говорю о чувстве вины. А если есть это чувство, то и вина есть. Ощущение предмета или события первичнее, чем предмет или событие. Таков вот мой детский идеализм.
И это не вполне новое чувство. Нынешняя ситуация, конечно, особая. Такого масштаба нравственной катастрофы, кажется, в новейшей истории еще не было. Но чувство вины не новое. Мне был 21 год, когда я узнал о советских танках в Праге и когда мне приходилось слышать вокруг себя абсолютно те же самые разговоры — про НАТО, про Америку, которую мы «опередили всего на пару дней». Про то что «не для того мы („мы!“) их освобождали в сорок пятом, чтобы они теперь от нас („от нас“!) отворачивались».
Это был — по крайней мере на моей памяти — первый серьезный раскол, первая неисправимая трещина, прошедшая через дружеские компании и даже семьи.
До этого была Венгрия. Но мне было тогда девять лет, и я ничего не понимал в этих делах. Это история поколения моего старшего брата. А для моего — все началось именно с Праги.
И это чувство, я думаю, досталось нам как раз из той самой «великой русской литературы», о необходимости и неизбежности ревизии которой мы с тобой говорим.
Ревизовать там есть чего, это для меня несомненно. Но вот эти самые «чувство вины» и «чувство стыда» даже и за чужие поступки и высказывания я бы не трогал. В их душеполезности, — если, конечно, не впадать в кликушество, — я не сомневаюсь.