Дмитрий Быков

Дым-2. Подражание Тургеневу

23 июля 2022 года
Как известно нам всем из личного опыта, война не создает новых человеческих качеств, а лишь выявляет уже имеющиеся. То, что русская культура стала сегодня темой многочисленных дискуссий о перспективе ее отмены или запрета, лишь выявило ее глубокое внутреннее свойство — тесную связь с механизмом отмены и, если угодно, некоторую болезненную сосредоточенность, зацикленность на этой проблеме. Никто в мире еще не додумался ее глобально отменить — то есть по крайней мере запретить русскую классику, — но сама себя она уже отменяет вовсю.

Предлагается запретить продажу, а в перспективе и издание книг моих многочисленных коллег и мои в том числе — не потому что эти книги стали хуже и вообще как-то изменились, а потому что мы разоблачили свою предательскую сущность, отказавшись поддерживать российскую агрессию в Украине. Запрещаются спектакли оппозиционеров, которые и до этого подвергались травле, но теперь прямо лишаются возможности работать. Уничтожены последние профессиональные СМИ, числом три, — одна радиостанция («Эхо Москвы»), один телеканал («Дождь») и одна газета («Новая»). Отмена русской культуры наблюдается в кинематографе, где государство отказывается спонсировать всех независимых художников, не говоря уж об оппозиционных. В театре лучшие режиссеры — как Дмитрий Крымов или Кирилл Серебренников — вынуждены остаться за рубежом, куда приглашены ставить спектакли. О состоянии российского телевидения, превратившегося в подлинную фабрику безумия, больно лишний раз вспоминать. Идея цензуры — или государственного дозволения на существование — сопровождает всю историю русской культуры, всегда существующей на грани отмены. Свобода, придя политически, отменила ее экономически. Русская культура всегда выживает вопреки запрету и вряд ли представима без него. Вне зависимости от того, будет ли она запрещаться на Западе, в России она уже запрещена более чем наполовину (ибо число талантливых авторов, работающих на стороне режима, традиционно стремится к нулю).

Что касается запрета или конца собственно русской культуры, вопрос этот, разумеется, не так забавен и наивен, как кажется. В некотором смысле, увы, действительно приходится говорить о конце довольно долгого периода русской истории, и русская культура с присущими ей специфическими чертами в самом деле заканчивается — надо лишь объяснить наконец себе и другим, чтó мы вкладываем в понятие «русская культура». Это весьма специфическое и болезненное явление, подобное цветку уродливого кактуса или парапсихологическим способностям инвалида, вроде тех, какие показаны в эпилоге знаменитого фильма Андрея Тарковского «Сталкер». «Поэзия — сильные руки хромого», — писал Николай Глазков, классический русский юродивый. Русская культура — нечто вроде амбры в желудке кита: благоухает она изумительно, но сама по себе является признаком болезни. Русская культура — причудливый побег больного дерева, восхитительная кувшинка на смертоносном болоте, переполненном зловонными газами, разноцветная бабочка, порхающая над морем нечистот. Проблема только в том, что нигде, кроме этого болота или зловонного моря, эта бабочка невозможна. Она — порождение своей уродливой среды. Культура русской эмиграции — побег того же дерева. Внимание, сейчас я совершенно бесплатно дам вам исчерпывающее определение русской культуры, вполне объективное, ибо я считаю себя одновременно ее деятелем и историком, то есть как бы объектом собственного наблюдения. Русская культура — набор произведений, формирующихся вокруг искусственного противопоставления взаимообусловленных вещей.

Русская культура всегда исследовала искусственные проблемы. Эти проблемы навязаны больному обществу, которое с точки зрения здравого смысла не может существовать вообще. Основой этого общества является ничем не ограниченное государственное насилие, тотальный страх перед властью, табуирование большинства важных вопросов и сакрализация большинства абстрактных понятий. Такие понятия, как Родина, народ, власть, не поддаются обсуждению. Внешний мир настолько отличается от России, что считается враждебным ей вне зависимости от своего истинного к ней отношения. Пропасть между российскими уродливо архаичными условиями жизни и прочим человечеством настолько глубока, что пропасть между бедной и богатой частями населения кажется почти незаметной на ее фоне. Бездна, отделяющая народ от власти, вообще неразличима на фоне различий между Россией и Западом, а потому ни социальная рознь, ни деспотия не становятся основаниями для бунта. Русский бунт вообще сродни явлению природы и не связан с конкретными историческими обстоятельствами: он подобен наводнению, и риск его так же заложен в саму конструкцию российского государства, как риск наводнения — в географическое положение Петербурга.

Это уродливое государство сегодня заканчивается по двум причинам: мир не может больше его терпеть, поскольку в терминальной стадии своего развития оно деградирует и становится опасным для окружающих. При этом в силу своей деградации оно не в силах более обеспечить собственное функционирование. По внешним и внутренним причинам носитель русской культуры — государство, которое порождает весь этот комплекс искусственных проблем, — на наших глазах начинает трансформироваться во что-то более компактное. Причина, по которой это государство всегда противопоставляет друг другу взаимообусловленные вещи, довольно проста: эти искусственные проблемы нужны государству и власти для того, чтобы ими отвлекать общество от реального развития, то есть от проблем живых и насущных. Основная тактика государства в России — противопоставление реальных и живых интересов человечества всяческим опасным, нередко убийственным абстракциям. Главная проблема России — то, что в силу цикличности своего развития она шестой век подряд варится в котле классицизма. Главная проблема русской культуры — противопоставление живой жизни и убийственных абстракций вроде народа, родины, государства, национальных интересов и долга. Противопоставление долга и чувства, которым питалось столетие классицистского искусства, остается в России неразрешенным, да и неразрешимым — ибо государство по определению бесчеловечно и никаких трансформаций попросту не переживет. Иными словами, осушить русское болото — совершенно не проблема, но тогда на этой местности перестанут расти кувшинки и летать бабочки. А русское сознание готово мириться с чем угодно, кроме потери национальной исключительности. Рискну сказать, что это чувство самоупоения, восхищения собственной исключительностью сродни самоуважению каторжников, описанному Достоевским в «Записках из мертвого дома»: это люди, у которых отнято все, и остается у них только самоуважение. Немудрено, что это чувство национальной исключительности как раз и пестует в народе российская власть — занятая главным образом тем, чтобы отнимать и присваивать все.

В условиях циклического развития, когда русская история повторяла одни и те же стадии — революция, заморозок, оттепель, застой, — такая повторяемость ситуаций приводила к однообразию конфликтов, которых в русской культуре наблюдалось всего три типа — тут уж, как хотите, не особенно развернешься с интерпретациями, и потому российская гуманитарная мысль, к которой я принадлежу, тоже не баловала читателя изобретательностью. Правда, идеологические тиски иногда ослабевали, и тогда она производила чудеса вроде структурализма, но обычно ограничивалась довольно примитивным социологизмом или даже марксистским детерминизмом. Первый тип конфликта — между патриотической (государственной) необходимостью и человечностью: это конфликт между матерью или женой, не желающей отдавать государству последнего сына, и властью, императивно требующей от подданных максимального количества смертей. Это конфликт между гражданской совестью, требующей действий, и конформизмом, призывающим сидеть смирно. Это противоречие между поэзией гражданского сопротивления, утратившей лирический пафос, и собственно лирикой, рассматриваемой как эскапизм и чуть ли не как предательство. Предательство — вообще любимое слово в России, поскольку любой живой, еще не пришедший в совершенное состояние мертвечины, выглядит предателем по отношению к павшим героям.

Второй тип конфликта — между сильной женщиной и слабым мужчиной. Женщина, не будучи встроена в социальную парадигму, будучи лишена элементарных гражданских прав и не имея возможности профессионально реализоваться, более свободна и ограничена меньшим количеством запретов, а потому в любви она отважна, в политике радикальна, а в измене ее проступает нечто революционное. Таков конфликт Анны Карениной, воплощающей жизненную силу, и ее умозрительного государственного мужа. Таков конфликт любви Натальи и Рудина, нарратора и Аси, Наташи Ростовой и князя Андрея (в котором угадывается будущий Каренин), России и патриота — поскольку он не имеет права на измену, а она изменяет своим поклонникам сплошь и рядом и считает это проявлением высшей верности. Ей можно, а нам нельзя.

Наконец, третий тип конфликта — дуэль между сверхчеловеком и недочеловеком: Печориным и Грушницким, Базаровым и Кирсановым, Лаевским и фон Кореном. Такое развитие сюжета естественно, поскольку никаких механизмов выяснения конфликтов, кроме дуэли, не бывает в российском обществе, лишенном институций и презирающем институт суда. Суд тут возможен только Божий, что в переводе и означает дуэль. Русская реальность в изобилии плодит сверхчеловеков, способных выдержать ее гнет, и недочеловеков, сломавшихся под ним: «так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». Разновидностью этого конфликта является и глубоко ложное по сути противопоставление народа и интеллигенции. Проблема лишь в том, что из оптики русской литературы при таком подходе совершенно исчезает просто человек, и с гуманизмом в русской литературе в самом деле обстоит туго. Маленький человек, как Иван Денисович у Солженицына, вызывает несколько брезгливую жалость, сверхчеловек, как капитан второго ранга в той же повести, несколько униженный ужас, но человека как такового, с его любовью, страданиями, личностью, в русской литературе вы не найдете. В ней немыслим физиологический реализм Джойса и прустианское чудо детской памяти, в ней вы не найдете ни анализа самого феномена любви, ни интереса к сознанию, ни повседневных трагедий и бунтов, ни глубоких душевных тайн. Русскому человеку в этом климате элементарно негде быть — в этом климате выживают либо рептилии, либо снежный человек.

Несомненно, такая культура, еще и в условиях постоянного прессинга, являет собой экзотический цветок во льдах, но конфликты, порожденные ею, имеют болезненную, патологическую природу. Нельзя бесконечно противопоставлять закон и свободу, ибо закон есть главное условие неприкосновенности свобод (в России с этим обстоит неважно). Нельзя бесконечно противопоставлять государство и человечность, ибо бесчеловечное государство обречено вырождаться в монстра, и сейчас мы это наблюдаем — кажется, с десятой попытки у него все получилось, и оно разучилось даже тем немногим положительным навыкам, которые были у сталинизма. Наконец, бесконечное противопоставление жизни и смерти ведет к исчезновению всякой философии (в России действительно очень плохо обстоит с философией, если понимать под ней строгую науку, а не религиозную публицистику). Патологическим страхом смерти обуяны русские писатели и большинство читателей, тогда как западные люди прекрасно знают, что в смерти нет ничего особенного — она естественное продолжение жизни и часть ее, она присутствует в каждом нашем дне, особенно интенсивно в отрочестве и старости, и она отнюдь не является концом сознания, тем более концом любви. Но метафизического измерения в русской литературе почти нет — она все время ищет Бога, но не видит его в упор. Это и естественно — ведь смотреть на него приходится либо из русской тюрьмы, где заканчиваются почти все русские романы, либо из русской армии, либо из учреждения русской бюрократии. В таких местах разглядеть Господа чрезвычайно трудно — отсюда мрачный, слезливый тон русской литературы, больше всего напоминающей Диккенса без судов и благотворительности, Манна без философии и Мопассана без секса.

Правду сказать, в отмене такой культуры после трехсот лет ее доминирования (сто из них — в пуританском и безрелигиозном советском варианте) не было бы никакой беды: все свое она сказала, все больные проблемы поставила и зафиксировала их неразрешимость. Как писал Владимир Набоков — один из тех, кому повезло ускользнуть, — именно неразрешимость задачи является признаком ложности ее условий. Русская литература всегда опускает руки перед проблемами, которые ставит жизнь: отсюда невыполнимость всех задач русской интеллигенции. Наивно сегодня предъявлять русской литературе и культуре в целом претензию: как же это она не переломила ход вещей и не остановила неизбежную при фашизме захватническую войну? Да очень просто: это все равно что разогнать всех домашних животных и требовать от кошки, чтобы она вспахала поле. Но кошки не пашут, они для другого — для красоты, чудес и своеволия. А пахать должны социология, юриспруденция, выборы — все институты, которые придумало общество.

Лично мне существовать в условиях отмены привычно, ибо меня пытались отменить на всем протяжении моей литературной биографии. Сначала меня отменяли как недостаточно либерального, потом — как недостаточно консервативного. Сначала литературу объявляли пережитком и призывали всех восторженно приветствовать рынок, потом рынок объявляли пережитком и призывали всех восторженно салютовать диктатуре. Немудрено, что в этих условиях я никогда не мог прожить на литературные заработки, чем искренне горжусь, и большую часть жизни зарабатывал журналистикой или педагогикой. То и другое продолжает кормить меня сейчас, когда в России запрещена любая свободная печать и введена тотальная цензура. Думаю, этих умений мне хватило бы и на Луне — должна же там быть какая-нибудь журналистика или школы, иначе как они там вообще живут? Меня отменяют и либералы, и консерваторы, и патриоты, и западники, — верны мне только читатели, которые и позволили мне чувствовать себя в России как дома. К счастью, их немало и за границей, где меня тоже переводят. Как и Набоков, я считаюсь отклонением от русской нормы, и это внушает мне особенную гордость — не потому, что я выше всего ставлю стиль (противопоставление формы и содержания тоже искусственно), а потому, что меня не интересует подполье, записками из которого в конце концов стала вся русская литература. Пусть эти записки читают дети подземелья — детям вообще-то в подземелье не место.

Разумеется, после отмены этих глубоко искусственных условий существования русская литература переживет не упадок, а расцвет. Правда, ей наконец придется выучиться разнообразию, освоить сюжетную занимательность, трезво проанализировать собственное и читательское подсознание — словом, нагнать весь опыт европейского модернизма, который в России тоже имел подпольный и полузапретный характер. Ей придется избавиться от подпольных нравов, для которых характерна ненависть всех ко всем, и освоить нормальные товарищеские отношения, характерные для здоровой литературной среды, лишенной зависти и болезненных предрассудков. Ей придется научиться существовать без цензуры, то есть без доносов и государственного руководства. Ей предстоит наконец стать международной и выдерживать интернациональную конкуренцию. Что до классической русской литературы — ей предстоит осознать, что русский балет с его казарменной садистической дисциплиной является не единственным видом балета, а русский бизнес с его отсутствием закона и солидарности — неправильным видом бизнеса. Но в русской литературе и культуре в целом всегда был некоторый привкус музейности, музейного дела, архива — то есть как бы любования собственной архаичностью. Русская литература станет предметом музейного интереса — так же, как и сама судьба русской Империи, ныне завершающаяся на наших глазах. Поверьте моему пророческому дару, ей, как всякому маньяку, предстоит еще одно посмертное воскрешение через двадцать лет, когда, по образцу Германии 1933 года, она выстроит боеспособную армию и захочет дать миру свой последний бой. Но последствия этого боя будут так ужасны для человечества, что после этого она уже не поднимется и начнет трансформироваться по всемирным образцам. Я надеюсь до этого дожить. Ведь у старости одно утешение — повторять «А я говорил».

Выберите размер пожертвования